Культовый российский писатель Владимир СОРОКИН: «Впервые в парижском журнале я напечатался — это было время, когда гэбуха, зачистив все, занялась нами, обыски проводились. Готовился к худшему, но, к счастью, Андропыч дал дуба, пришел Горбачев и началась перестройка»
Вышедший из круга московских концептуалистов автор «Нормы», «Дня опричника», «Сахарного Кремля», «Теллурии», лауреат престижных российских и зарубежных литературных премий и просто классик современной словесности в последнее время занялся еще и живописью. На Венецианской биеннале этого года он представил полтора десятка своих картин и вместе с художником Евгением Шефом устроил перформанс.
«В ШКОЛЕ Я НАПИСАЛ ЭРОТИЧЕСКИЙ РАССКАЗ, СКАЗАЛ, ЧТО ПЕРЕВЕЛ ЕГО С АНГЛИЙСКОГО, НИКТО НЕ ЗАМЕТИЛ ПОДМЕНЫ»
— Вам свойственно ностальгировать?
— Да, конечно!
— По какому времени?
— Это зависит от времени года и настроения. Постоянно плаваю в воспоминаниях, и с возрастом эта привычка нарастает. Что естественно — я уже не молодой человек, много разных времен повидал. Но я не могу назвать это ностальгией. Что называется, нахлынули воспоминания.
— Где приятных воспоминаний больше?
— В студенчестве, наверное...
— В Институте нефтяной и газовой промышленности? Простите за нескромный вопрос: как вас туда угораздило поступить? По всем признакам вы чистый гуманитарий...
— Просто этот институт находится в соседнем доме (смеется). Я прервал художественные занятия и упустил время. К тому же я не оканчивал художественную школу и не мог поступать в художественный вуз. Было одно соображение — не попасть в армию. Абсолютно советская причина. А уже на четвертом курсе я начал заниматься графикой. И мы с приятелем оформили нашу первую книгу — детектив. Автора уже не помню, а назывался он «Скорый» до Баку». Она вышла в издательстве «Московский рабочий». Это были очаровательные годы полного раздолбайства. А потом в 20 лет я попал в андеграунд и начался мой главный университет. Постепенно выбрал себе занятие.
— Кто на вас тогда имел влияние?
— Я познакомился сперва с Эриком Булатовым. В те годы его живописный мир метафизического соцарта был довольно сильным явлением. Через него я вошел в круг андеграунда, где уже сблизился с Некрасовым, Рубинштейном, Кабаковым, Приговым, Монастырским...
— Булатов ведь тоже много занимался книжной иллюстрацией.
— Это не было его сильной стороной. Они занимались иллюстрациями с Олегом Васильевым. Мучительно, надо сказать. Страдали над этими книжками, что чувствовалось. В отличие от Кабакова, у которого все получалось левой ногой. Кабаков — это океан. Я обожаю детские книги Кабакова и Пивоварова. У них это выходило легко и органично. А Эрик был такой танк, нацеленный на советскую идеологию, на ее атрибуты. Это являлось его главным объектом. Он не пластичный человек в этом смысле.
— Тем не менее книжная иллюстрация для многих художников являлась вынужденным занятием...
— Да, этим зарабатывали все. Гороховский, Кабаков, Булатов-Васильев, Ира Нахова, Никита Алексеев, Виктор Пивоваров, Маша Константинова, Сережа Мироненко — многие рисовали книжки. Хороший заработок, люди были обеспечены и по советским меркам жили хорошо. Многие имели машины, мастерские, где они не только могли заниматься искусством, но и устраивать чтения, например. Материально довольно благополучный круг. Это не питерская богема с портвейном и работой по ночам в котельной.
— И вы в нем оказались.
— Да, я попал в круг, наверное, самых интересных людей в Советском Союзе в то время. Московских концептуалистов сравниваю с ныряльщиками за жемчугом. Знаете, ныряльщики раньше опускались на дно в колоколах. И эти люди были таким колоколом озона в советском мутном воздухе. Я наглотался озона, началась эйфория (смеется). И состоялся в данном круге как литератор в начале 1980-х. (Раскуривает сигару). Можно мне немного попыхтеть?
Вообще, это абсолютно загадочная вещь — смена жанра. Дело в том, что я лет в 14 попробовал заниматься литературой. У меня получилось очень легко (смеется). Я сделал такую стилизацию. У нас в школе ходила тетрадочка с эротическими рассказами. Вы, наверное, такое уже не застали. Рассказ «Возмездие», приписываемый Алексею Толстому, — сцена в купе поезда. Рассказ «Баня» — абсолютно лубочный хардкор: барин и несколько девок предаются плотским утехам в бане. Еще была история из шведской жизни — с инцестом.
Тетрадка принадлежала одному парню, который имел некий авторитет. В общем, я написал эротический рассказ, сказал, что перевел его с английского, никто не заметил подмены.
— О чем был рассказ?
— Герои знакомятся на улице, в очереди за яблоками, представляете? (Смеется). А потом он ее преследует, врывается к ней домой, и там все происходит. Рассказик растворился в школе, и я к литературной эротике поостыл. Потом написал рассказ уже более серьезно.
Дело в том, что у нас была охотничья семья. Дедушка — лесник. И я решил написать об одном годе из жизни раненого тетерева. Как он с перебитым крылом выживал всю зиму, а весной крыло зажило и он полетел на тетеревиный ток. И послал его в журнал «Юный натуралист». Ответ был таким: «Написано неплохо, но очень длинно, и ничего нового о жизни этих замечательных птиц вы не сообщаете». А потом пошли стихи. Такие вполне себе декадентские. Но это уже лет в 17-18.
«СТУДЕНЧЕСТВО — ЭТО ПОСЛЕ УБОЖЕСТВА СОВЕТСКОЙ ШКОЛЫ СТАТЬ СВОБОДНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ»
— Вы их уже никуда не посылали?
— Нет, конечно. Их бы никто не напечатал. Это было влияние Северянина, раннего Пастернака, Блока — смесь такая. А самый первый серьезный рассказ назывался «Заплыв», и он, в общем, довольно визуальный.
— Я хорошо его помню. Он переиздавался несколько лет назад.
— Вот он очень понравился Булатову и другим. И они меня благословили. Так что ностальгия — это все-таки студенчество и андеграунд. Они разные, конечно. Студенчество — это после убожества советской школы стать свободным человеком. Там я открывал рок-музыку.
— Кого слушали?
— С нами учился парень, который был мастером по настольному теннису. Он вернулся из Швеции и привез наборчик такой: Deep Purple, Led Zeppelin и Uriah Heep. И это было незабываемо.
— Stairway to Heaven?
— Да! Моя любимая группа в те времена была как раз Led Zeppelin!
— А тамиздат и самиздат читали?
— Мои родители были люди достаточно советские. Они дальше толстых журналов не шли. Боялись. Так что самиздат пошел уже позже. Иногда что-то мелькало в институте. Но в основном я это читал уже в андеграунде.
— Как к этому отнеслись родители?
— С опаской. Вообще, советский человек был сосудом всяческих страхов... Но я рано женился и стал самостоятельным человеком, я с женой Ирой зажил отдельно. Родители знали, что общаюсь с кругом подпольных художников, но в детали посвящены не были. Первый шок их настиг попозже, когда вышла статья в газете «Московская правда». Это был, по-моему, 1985 год — «Антисоветчина от А до Я».
Она была посвящена парижскому журналу «А-Я», где я впервые напечатался. И в статье упоминались «злобные фантазии В. Сорокина» (смеется). Это было время, когда гэбуха, зачистив все, занялась нами. Обыски проводились. Я готовился к худшему. Но, к счастью, Андропыч дал дуба, пришел Горбачев и началась перестройка.
— Давайте теперь поговорим о настоящем — насколько вам в нем комфортно? Есть две приметы настоящего: сериалы и соцсети. Как я понимаю, они вам неинтересны?
— Я не погружен ни в то, ни в другое. Могу зайти через Иру в Facebook, но это редко бывает. У меня нет в этом потребности. Сериалы... Я посмотрел «Рим», «Игру престолов», что-то еще, уже не помню. Однако с какого-то момента ты видишь, что фильм вырождается в рутину. Я понимаю сценариста и режиссера, которым надо зарабатывать. Но все же предпочитаю классический кинематограф.
— Соцсети — еще и ведьмин котел языка. Это же, по сути, «Очередь», только нашего времени.
— Я иногда читаю блоги. Там есть вещи, которые не могут не радовать. Я сейчас говорю о чисто лингвистической или даже литературной радости. Такое испытание языка на прочность, мутация. Но удручает уровень агрессивности людей. С другой стороны, это порождает новые языковые эксперименты.
«ИСПОЛЬЗОВАНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ КАК СТЕНОБИТНОЙ МАШИНЫ ВРЕДИЛО ЕЙ ВО ВСЕ ВРЕМЕНА»
— Еще одна примета настоящего: многие писатели заняли активную гражданскую позицию, участвуют в общественных и политических дискуссиях. Как вам кажется, это полезная практика для писателя?
— Использование литературы как стенобитной машины вредило ей во все времена. Вспомним шестидесятников — что от них осталось? У меня есть своя гражданская позиция, но я не люблю толпу. Поэтому я на митинги не хожу и не пошел гулять с писателями по бульварам. Гулять хорошо вдвоем, когда ты слышишь собеседника. Любая толпа не вызывает во мне желания к ней присоединиться. Мне кажется, писатели, которые так активно лезут выступать, что-то недописали. Или уже не могут это сделать. Набоков, Джойс, Кафка митинговать бы не полезли. Не могу представить Сашу Соколова или Пелевина, обращающихся к толпе.
— На ситуацию можно взглянуть с другой стороны: писатель в гуще событий, все видит своими глазами. Тут можно вспомнить писателей-революционеров, писателей-фронтовиков...
— Среди них не было великих писателей. Толстой описал Бородино, спустя 50 лет. Даже если взять старика Хэма, Нормана Мейлера, Воннегута, Ремарка, Астафьева... Это не великая литература. Я не верю, что писатель, приобретя опыт на войне или отсидев в тюрьме, станет от этого лучше писать. Мне кажется, что фантазии первичнее опыта. Возможно, это моя личная утопия.
— А может, тогда дистанция должна быть совсем велика? И русскому писателю лучше работать не в России?
— Это разные вещи — участвовать в войне и писать о ней или уехать в Италию и писать там «Мертвые души». Последнее как раз нормально и очень помогает — не видеть объект. Что отличает любителей шахмат от профессионалов? Последним не надо смотреть на доску.
Если вы помните «Защиту Лужина», там героя всегда раздражали деревянные фигуры. Шахматист видит не фигуры, а некую энергию и потенцию каждой фигуры. Для него шахматная партия — столкновение энергетических феноменов. Они видят это не как натюрморт, а как процесс. И если взять Гоголя, Достоевского, Тургенева — им окружающая Россия тоже часто мешала сосредоточиться, раздражала (смеется). Это нормально. Я придумал идею «Льда» в Японии в очень жаркий месяц. «Метель» я начал в Берлине в сопливое межсезонье.
«С 20-ЛЕТНЕГО ВОЗРАСТА Я БЫЛ УБЕЖДЕННЫМ АНТИСОВЕТЧИКОМ И НЕНАВИДЕЛ СОВЕТСКУЮ ВЛАСТЬ»
— Когда вышел ваш «День опричника», вы говорили, что в вас проснулся активный гражданин. Что с ним сейчас?
— Не могу сказать, что он очень бодрствует. А если серьезно, то с 20-летнего возраста я был убежденным антисоветчиком и уже тогда понимал, что нормальный человеческий мир — это европейская демократия. С тех пор не изменил этому убеждению. С «Опричником» было более акцентуированно, потому что жанр диктовал.
Наверное, когда страна катится по наклонной, трудно уберечь в себе гражданина (смеется). Гражданин из тебя вываливается! Звучит двусмысленно, да? Возможно, это проявление малодушия... Навальный меня осудит. Но я давно понял, что нельзя быстро изменить ментальность народа. И дело не в смене правительства. Европейцы давно уже живут в мире, где им служит государство. А в России мы сотни лет служим государству. Это главное онтологическое отличие. Все остальное — частности. Здесь государство — Молох, который постоянно требует от населения жертв на всех уровнях.
— А еще вы кто? Горожанин?
— Я родился в Подмосковье. Здесь сейчас и живу.
— То есть вы, по сути, лесник, как дед?
— Нет, к сожалению. В лесу я бы не прожил долго — мозги уже не те. Нет дедушкиной чистоты. Мы не можем обойтись без цивилизации. Три дня без интернета — и уже ломка начинается... Я, наверное, горожанин.
— Москвич?
— В Москве я стараюсь редко бывать. Этот город потерял лицо в последнее 20-летие, и мне в нем некомфортно. А вот в Берлине — да. Это очень приятный просторный город. Спокойный. Он, как и Нью-Йорк, готов принять всех. Не делит людей на своих и чужих.
— А как же старания московских властей повернуть город лицом к жителю? Велопрокат, парки, пешеходные зоны... По Крымской набережной вы гуляли?
— Ночью, ночью! Тогда нет машин... Да везде я гулял. Проблема в том, что Москва, как и в советское время, не город, а государство в государстве. Город государственной власти. В нем очень сильна угрожающая государственная энергия — я чувствовал ее еще ребенком, когда гулял по Красной площади.
— На Красной площади недавно провели книжный фестиваль — попытались вернуть мемориальное пространство читателям и писателям.
— Да-да. Но ничего не получается. В этом городе на каждом шагу чувствуешь, что ты незваный гость. А хозяин — государство, которое в любой момент может что-то сделать с твоей квартирой, машиной, тобой на улице. Чем отличается Берлин от Москвы? В Москве пролегает экзистенциальная граница между твоим приватным пространством и внешним, городским. Каждый раз, выходя из собственного уюта, ощущаешь границу: выходишь на улицу и понимаешь, что здесь твой уют заканчивается — его никто не учитывает. В Берлине нет этой границы вообще. Ты вышел на улицу, и там действуют те же законы, что и у тебя в квартире. И в этом колоссальная разница.
— Хорошо, давайте поговорим о будущем, которое в России нередко опрокинуто в прошлое.
— (Смеется). Да, и эта опрокинутость во многом определяет оторопелое выражение лица российского настоящего.
— Вот недавно был принят закон о праве на забвение. С одной стороны, он ничего не меняет, потому что и так никто не помнит ни истории как таковой, ни истории общественной и философской мысли.
— Да-да!
— С другой — это легальный способ стереть историю. Идея обнуления истории к чему может привести? К построению будущего на мифе?
— Да, если бы это была чистая идея. Но у нашей власти чистых идей не бывает. Идея у нее одна — использовать новую идею для идеи сохранения себя! И законы ее поддерживают. Отсюда такое желание переписать прошлое. Помните, у Оруэлла: кто управляет прошлым — тот управляет будущим. Так что это просто будет еще одна бетонная плита в пирамиду власти.
«МЫ ЖИВЕМ В ОТНОСИТЕЛЬНО ПРОСВЕЩЕННОМ СРЕДНЕВЕКОВОМ ГОСУДАРСТВЕ»
— «Повесть временных лет» — тоже выгодный для власти документ. Просто для тогдашней власти.
— А мы и живем в относительно просвещенном средневековом государстве. Так что тут удивляться, что вымарывались и подделывались страницы летописи?
— Ваше персональное будущее вам видится каким?
— К счастью, я внутренне не взрослею и не чувствую возраста. Поэтому будущее для меня по-прежнему tabula rasa. Не знаю, что буду делать. Я недавно задумался, а какая у меня, собственно, профессия? Чем я вообще занимаюсь?
— Вы как-то сказали, что являетесь не только художником-оформителем, но еще и готовите хорошо, следовательно, в жизни не пропадете.
— (Смеется). Да, я хотя бы не буду голодным. Если есть продукты, конечно. Но я все больше убеждаюсь, что писатель — это никакая не профессия. Это некоторое занятие. Во многом вынужденное, связанное с особенностью твоей психосоматики. Как сказал Элиот, по-моему, литература пишется не для того, чтобы создать переживание, а чтобы поскорее от него избавиться. А какая это, к черту, профессия — избавляться от переживаний?
— Это терапия?
— Ну да! Но социум платит за это деньги, поддерживая в писателе иллюзорную уверенность в серьезности его занятий. Значит, и читателям приходится с помощью книги частенько избавляться от своих переживаний, фантазий и надежд.
— Чем вы заняты в данный момент?
— Я сейчас отдыхаю. Много ездил в этом году: был на трех литературных фестивалях: два в Италии и один в Польше. В Италии мой «Опричник» получил премию Грегора фон Реццори. Еще была выставка в Венеции. Ее подготовка, завоз работ, монтаж, перформанс, демонтаж — это много хлопот. Вообще, более неприспособленный город для выставок художественных работ, чем Венеция, трудно представить. Картины нужно завозить на лодках! Но это уже часть истории искусств (смеется).
— Вы не раз говорили, что слово сейчас вам интереснее рисунка. И вдруг написали 15 картин маслом. Что произошло?
— Да трудно объяснить. Вначале была идея вполне простая: у нас в новой берлинской квартире белые стены. Мне хотелось что-то на них повесить. И я решил написать картину маслом. Поехал в огромный магазин Boesner. Это рай для художников — там есть все. Я вспомнил, как в 70-е годы доставал колонковые кисти, голландскую гуашь у спекулянтов, нельзя было купить хороший холст... Навернулись, надо сказать, слезы в этом магазине (смеется). Я купил краски, подрамник с холстом, все, что нужно, и набросился на холст.
Идея вернуться к живописи перманентно всплывала у меня в сознании. Я пытался понять, почему это случилось. Наверное, что-то было не реализовано в юности. Я не успел в живописи развернуться, как литература снесла все.
— Вы ребенком учились в художественной школе?
— Нет, это была такая элитная изостудия при ГМИИ имени Пушкина.
— Она до сих пор существует?
— Да. И я с девяти лет ходил туда каждое воскресенье на протяжении четырех лет. Там работали очень хорошие педагоги, они заложили основу. А потом, в начале 1970-х, я начал сам уже заниматься графикой. К тому же общался с ребятами, которые учились в художественных вузах. Позднее мы с одним из этих приятелей оформили ту самую книгу. И пошло...
Я тогда занимался графикой, потому что живопись — это все-таки довольно большая затея. Для нее нужна мастерская. У меня ее никогда не было — я работал всегда дома. А для графики нужен лишь лист бумаги, тушь, перо, гуашь. И в 70-80-е я зарабатывал себе этим на жизнь.
— И оформили порядка 50 книг.
— Да. Это было очень приятное занятие, надо сказать. Не надо было ходить на работу. В совке это дорогого стоило. Встаешь утром неспешно, пьешь чай, смотришь в окно, где хмурые люди набиваются в автобус... Счастье! Я довольно быстро делал заказы. И в свободное время занимался литературой.
— Вы поехали и купили краски, потому что берлинский дом позволил поставить мольберт и писать маслом?
— Да, у меня в Берлине довольно просторный белый кабинет. И в нем я за два года написал 15 картин.
— В какой момент стало понятно, что получается большее, чем украшение интерьера?
— На второй-третьей картине. А потом возник этот проект. Мы с художником Женей Шефом сделали павильон «Теллурия». И роман помог, конечно.
— Когда-то вы мне говорили, что книга должна быть самодостаточна. И вдруг 15 картин по мотивам «Теллурии». А могли бы и симфонию написать...
— (Смеется). У меня не абсолютный слух. Скорее всего, меня инспирировал Берлин. Это же такой центр культуры. И не надо забывать, что после «Теллурии» мне третий год как не пишется. Я не делал раньше таких конструкций, как этот роман. В нем есть некая тотальность. Видимо, это для автора не прошло даром и выдох после него еще не закончился.
Все совпало, как это обычно бывает: белые стены, новое место, желание вернуться к холсту и краскам и временная пауза.
— Когда вышла «Теллурия», вы говорили, что описать современный мир линейным романом сейчас невозможно. А может, следует пойти еще дальше? Единый художественный язык невозможен, и настала эпоха нового синкретизма?
— А это ведь уже случилось. Если взять современное искусство, то становится понятно, что оно синкретично. Но мне-то как раз хотелось бросить этому вызов, архаически отстоять живопись как таковую, потому что ее уже сожрала сумма арт-технологий. Сейчас, мне кажется, стоит вернуться к жанровой чистоте.
— Я знаю, как вы не любите выступления перед публикой. И тут — перформанс.
— Ну это же не банальное выступление писателя перед публикой, а художественный акт. Не театр, не капустник. Это вещь другого сорта: взаимоотношение с искусством, а не с публикой.